Женский портал. Вязание, беременность, витамины, макияж
Поиск по сайту

Колымские рассказы сентенция. «Поэтика лагерной прозы» (В.Шаламов). Анализ рассказа «Последний бой майора Пугачева»

Сюжет рассказов В. Шаламова - тягостное описание тюремного и лагерного быта заключённых советского ГУЛАГа, их похожих одна на другую трагических судеб, в которых властвуют случай, беспощадный или милостивый, помощник или убийца, произвол начальников и блатных. Голод и его судорожное насыщение, измождение, мучительное умирание, медленное и почти столь же мучительное выздоровление, нравственное унижение и нравственная деградация - вот что находится постоянно в центре внимания писателя.

Надгробное слово

Автор вспоминает по именам своих товарищей по лагерям. Вызывая в памяти скорбный мартиролог, он рассказывает, кто и как умер, кто и как мучился, кто и на что надеялся, кто и как себя вёл в этом Освенциме без печей, как называл Шаламов колымские лагеря. Мало кому удалось выжить, мало кому удалось выстоять и остаться нравственно несломленным.

Житие инженера Кипреева

Никого не предавший и не продавший, автор говорит, что выработал для себя формулу активной защиты своего существования: человек только тогда может считать себя человеком и выстоять, если в любой момент готов покончить с собой, готов к смерти. Однако позднее он понимает, что только построил себе удобное убежище, потому что неизвестно, каким ты будешь в решающую минуту, хватит ли у тебя просто физических сил, а не только душевных. Арестованный в 1938 г. инженер-физик Кипреев не только выдержал избиение на допросе, но даже кинулся на следователя, после чего был посажен в карцер. Однако от него все равно добиваются подписи под ложными показаниями, припугнув арестом жены. Тем не менее Кипреев продолжал доказывать себе и другим, что он человек, а не раб, какими являются все заключённые. Благодаря своему таланту (он изобрёл способ восстановления перегоревших электрических лампочек, починил рентгеновский аппарат), ему удаётся избегать самых тяжёлых работ, однако далеко не всегда. Он чудом остаётся в живых, но нравственное потрясение остаётся в нем навсегда.

На представку

Лагерное растление, свидетельствует Шаламов, в большей или меньшей степени касалось всех и происходило в самых разных формах. Двое блатных играют в карты. Один из них проигрывается в пух и просит играть на «представку», то есть в долг. В какой-то момент, раззадоренный игрой, он неожиданно приказывает обычному заключённому из интеллигентов, случайно оказавшемуся среди зрителей их игры, отдать шерстяной свитер. Тот отказывается, и тогда кто-то из блатных «кончает» его, а свитер все равно достаётся блатарю.

Ночью

Двое заключённых крадутся к могиле, где утром было захоронено тело их умершего товарища, и снимают с мертвеца белье, чтобы назавтра продать или поменять на хлеб или табак. Первоначальная брезгливость к снятой одежде сменяется приятной мыслью, что завтра они, возможно, смогут чуть больше поесть и даже покурить.

Одиночный замер

Лагерный труд, однозначно определяемый Шаламовым как рабский, для писателя - форма того же растления. Доходяга-заключённый не способен дать процентную норму, поэтому труд становится пыткой и медленным умерщвлением. Зек Дугаев постепенно слабеет, не выдерживая шестнадцатичасового рабочего дня. Он возит, кайлит, сыплет, опять возит и опять кайлит, а вечером является смотритель и замеряет рулеткой сделанное Дугаевым. Названная цифра - 25 процентов - кажется Дугаеву очень большой, у него ноют икры, нестерпимо болят руки, плечи, голова, он даже потерял чувство голода. Чуть позже его вызывают к следователю, который задаёт привычные вопросы: имя, фамилия, статья, срок. А через день солдаты уводят Дугаева к глухому месту, огороженному высоким забором с колючей проволокой, откуда по ночам доносится стрекотание тракторов. Дугаев догадывается, зачем его сюда доставили и что жизнь его кончена. И он сожалеет лишь о том, что напрасно промучился последний день.

Дождь

Шерри Бренди

Умирает заключённый-поэт, которого называли первым русским поэтом двадцатого века. Он лежит в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Он умирает долго. Иногда приходит какая-нибудь мысль - например, что у него украли хлеб, который он положил под голову, и это так страшно, что он готов ругаться, драться, искать... Но сил для этого у него уже нет, да и мысль о хлебе тоже слабеет. Когда ему вкладывают в руку суточную пайку, он изо всех сил прижимает хлеб ко рту, сосёт его, пытается рвать и грызть цинготными шатающимися зубами. Когда он умирает, его ещё два дня не списывают, и изобретательным соседям удаётся при раздаче получать хлеб на мертвеца как на живого: они делают так, что тот, как кукла-марионетка, поднимает руку.

Шоковая терапия

Заключённый Мерзляков, человек крупного телосложения, оказавшись на общих работах, чувствует, что постепенно сдаёт. Однажды он падает, не может сразу встать и отказывается тащить бревно. Его избивают сначала свои, потом конвоиры, в лагерь его приносят - у него сломано ребро и боли в пояснице. И хотя боли быстро прошли, а ребро срослось, Мерзляков продолжает жаловаться и делает вид, что не может разогнуться, стремясь любой ценой оттянуть выписку на работу. Его отправляют в центральную больницу, в хирургическое отделение, а оттуда для исследования в нервное. У него есть шанс быть актированным, то есть списанным по болезни на волю. Вспоминая прииск, щемящий холод, миску пустого супчику, который он выпивал, даже не пользуясь ложкой, он концентрирует всю свою волю, чтобы не быть уличённым в обмане и отправленным на штрафной прииск. Однако и врач Петр Иванович, сам в прошлом заключённый, попался не промах. Профессиональное вытесняет в нем человеческое. Большую часть своего времени он тратит именно на разоблачение симулянтов. Это тешит его самолюбие: он отличный специалист и гордится тем, что сохранил свою квалификацию, несмотря на год общих работ. Он сразу понимает, что Мерзляков - симулянт, и предвкушает театральный эффект нового разоблачения. Сначала врач делает ему рауш-наркоз, во время которого тело Мерзлякова удаётся разогнуть, а ещё через неделю процедуру так называемой шоковой терапии, действие которой подобно приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. После неё заключённый сам просится на выписку.

Тифозный карантин

Заключённый Андреев, заболев тифом, попадает в карантин. По сравнению с общими работами на приисках положение больного даёт шанс выжить, на что герой почти уже не надеялся. И тогда он решает всеми правдами и неправдами как можно дольше задержаться здесь, в транзитке, а там, быть может, его уже не направят в золотые забои, где голод, побои и смерть. На перекличке перед очередной отправкой на работы тех, кто считается выздоровевшим, Андреев не откликается, и таким образом ему довольно долго удаётся скрываться. Транзитка постепенно пустеет, очередь наконец доходит также и до Андреева. Но теперь ему кажется, что он выиграл свою битву за жизнь, что теперь-то тайга насытилась и если будут отправки, то только на ближние, местные командировки. Однако когда грузовик с отобранной группой заключённых, которым неожиданно выдали зимнее обмундирование, минует черту, отделяющую ближние командировки от дальних, он с внутренним содроганием понимает, что судьба жестоко посмеялась над ним.

Аневризма аорты

Болезнь (а измождённое состояние заключённых-«доходяг» вполне равносильно тяжёлой болезни, хотя официально и не считалось таковой) и больница - в рассказах Шаламова непременный атрибут сюжетики. В больницу попадает заключённая Екатерина Гловацкая. Красавица, она сразу приглянулась дежурному врачу Зайцеву, и хотя он знает, что она в близких отношениях с его знакомым, заключённым Подшиваловым, руководителем кружка художественной самодеятельности, («крепостного театра», как шутит начальник больницы), ничто не мешает ему в свою очередь попытать счастья. Начинает он, как обычно, с медицинского обследования Гловацкой, с прослушивания сердца, но его мужская заинтересованность быстро сменяется сугубо врачебной озабоченностью. Он находит у Гловацкой аневризму аорты - болезнь, при которой любое неосторожное движение может вызвать смертельный исход. Начальство, взявшее за неписаное правило разлучать любовников, уже однажды отправило Гловацкую на штрафной женский прииск. И теперь, после рапорта врача об опасной болезни заключённой, начальник больницы уверен, что это не что иное, как происки все того же Подшивалова, пытающегося задержать любовницу. Гловацкую выписывают, однако уже при погрузке в машину случается то, о чем предупреждал доктор Зайцев, - она умирает.

Последний бой майора Пугачева

Среди героев прозы Шаламова есть и такие, кто не просто стремится выжить любой ценой, но и способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, даже рискуя жизнью. По свидетельству автора, после войны 1941–1945 гг. в северо-восточные лагеря стали прибывать заключённые, воевавшие и прошедшие немецкий плен. Это люди иной закалки, «со смелостью, умением рисковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, лётчики и разведчики...». Но главное, они обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были ещё истощены до потери сил и воли. «Вина» же их заключалась в том, что они побывали в окружении или в плену. И майору Пугачеву, одному из таких, ещё не сломленных людей, ясно: «их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях. Тогда бывший майор собирает столь же решительных и сильных, себе под стать, заключённых, готовых либо умереть, либо стать свободными. В их группе - лётчики, разведчик, фельдшер, танкист. Они поняли, что их безвинно обрекли на гибель и что терять им нечего. Всю зиму готовят побег. Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто минует общие работы. И участники заговора, один за другим, продвигаются в обслугу: кто-то становится поваром, кто-то культоргом, кто чинит оружие в отряде охраны. Но вот наступает весна, а вместе с ней и намеченный день.

В пять часов утра на вахту постучали. Дежурный впускает лагерного повара-заключённого, пришедшего, как обычно, за ключами от кладовой. Через минуту дежурный оказывается задушенным, а один из заключённых переодевается в его форму. То же происходит и с другим, вернувшимся чуть позже дежурным. Дальше все идёт по плану Пугачева. Заговорщики врываются в помещение отряда охраны и, застрелив дежурного, завладевают оружием. Держа под прицелом внезапно разбуженных бойцов, они переодеваются в военную форму и запасаются провиантом. Выйдя за пределы лагеря, они останавливают на трассе грузовик, высаживают шофёра и продолжают путь уже на машине, пока не кончается бензин. После этого они уходят в тайгу. Ночью - первой ночью на свободе после долгих месяцев неволи - Пугачев, проснувшись, вспоминает свой побег из немецкого лагеря в 1944 г., переход через линию фронта, допрос в особом отделе, обвинение в шпионаже и приговор - двадцать пять лет тюрьмы. Вспоминает и приезды в немецкий лагерь эмиссаров генерала Власова, вербовавших русских солдат, убеждая их в том, что для советской власти все они, попавшие в плен, изменники Родины. Пугачев не верил им, пока сам не смог убедиться. Он с любовью оглядывает спящих товарищей, поверивших в него и протянувших руки к свободе, он знает, что они «лучше всех, достойнее всех». А чуть позже завязывается бой, последний безнадёжный бой между беглецами и окружившими их солдатами. Почти все из беглецов погибают, кроме одного, тяжело раненного, которого вылечивают, чтобы затем расстрелять. Только майору Пугачеву удаётся уйти, но он знает, затаившись в медвежьей берлоге, что его все равно найдут. Он не сожалеет о сделанном. Последний его выстрел - в себя.

Пересказал

Варлам Шаламов

Сентенция

Надежде Яковлевне Мандельштам

Люди возникали из небытия – один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло – капли тепла – и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду. У меня было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно было только для злости – последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством – тем, которое ближе к костям. Человек, возникший из небытия, исчезал днем – на угольной разведке было много участков – и исчезал навсегда. Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: не спрашивай – и тебе не будут лгать. Мне было все равно – будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи. У блатных на сей предмет есть жесткая, яркая, грубая поговорка, пронизанная глубоким презрением к задающему вопрос: не веришь – прими за сказку. Я не расспрашивал и не выслушивал сказок.

Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться. Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью. Каждый день, каждый восход солнца приносил опасность нового, смертельного толчка. Но толчка не было. Я работал кипятильщиком – легчайшая из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы «Титан». Меня могли выгнать – но куда? Тайга далеко, поселок наш, «командировка» по-колымскому, – это как остров в таежном мире. Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы, все рытвины на этой смертной тропе; ручей, перед которым я ложился на живот и лакал холодную, вкусную, целебную воду. Двуручная пила, которую я таскал то на плече, то волоком, держа за одну ручку, казалась мне грузом невероятной тяжести.

Я никогда не мог вовремя вскипятить воду, добиться, чтобы титан закипал к обеду.

Но никто из рабочих из вольняшек, все они были вчерашними заключенными – не обращал внимания, кипела ли вода или нет. Колыма научила всех нас различать питьевую воду только по температуре. Горячая, холодная, а не кипяченая и сырая.

Нам не было дела до диалектического скачка перехода количества в качество. Мы не были философами. Мы были работягами, и наша горячая питьевая вода этих важных качеств скачка не имела.

Я ел, равнодушно стараясь съесть все, что попадалось на глаза, – обрезки, обломки съестного, прошлогодние ягоды на болоте. Вчерашний или позавчерашний суп из «вольного» котла. Нет, вчерашнего супа у наших вольняшек не оставалось.

В палатке нашей было два ружья, два дробовика. Куропатки не боялись людей, и первое время птицу били прямо с порога палатки. Добыча запекалась целиком в золе костра или варилась, когда ощипывалась бережно. Пух-перо – на подушку, тоже коммерция, верные деньги – приработок вольных хозяев ружей и таежных птиц. Выпотрошенные, ощипанные куропатки варились в консервных банках – трехлитровых, подвешенных к кострам. От этих таинственных птиц я никогда не находил никаких остатков. Голодные вольные желудки измельчили, смололи, иссосали все птичьи кости без остатка. Это тоже было одно из чудес тайги.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Сентенция по латыни - это мысль. Это первое слово, которое воскресло в оживающем сознании Варлама Шаламова, когда он возвращался к жизни из полусмерти, из дистрофии. Первое слово из естественного для него, русского интеллигента, мира образов и понятий. Он пишет об этом в рассказе, который так и называется "Сентенция".

Посвящен этот рассказ его большому другу, Н.Я. Мандельштам, вдове великого русского поэта Осипа Мандельштама, погибшего на пересылке в преддверии Колымы от той же дистрофии, Мандельштама, которому Шаламов посвятил «Шерри-Бренди» - об умирании поэта. Шаламов знал, как в России ХХ века убивали поэзию.

В мировой истории еще никогда и никто, кроме Шаламова, не сделал фактом и предметом большой литературы настолько предельное, последнее состояние человека, с которого обстоятельствами сняты все до конца фальшивые ценности и видимости, и которыми же фальшивый насквозь социум прикрывает и маскирует, как на великом вселенском маскарадном балу, то первое и последнее, что на самом деле и есть в самом человеке - его истинное, незнакомое нам сегодня, человеческое лицо.

Шаламов единственный во всей мировой литературе до конца и на материале сложнейшего личного опыта узрел и показал в человеке то сокровенное, что волей времени и эпохи открылось ему и было дано именно как высокая задача откровения истины - последние, до конца обнаженные корни и стержни бытия человека внутри него самого - в запредельной ситуации на грани вопроса жизни и смерти. В последних безвыходных и бесчеловечных условиях, за которыми не остается больше никакого физического и душевного предела - никакой защиты масками. Все до конца прозрачно и все до конца реально. Никаких иллюзий.

Все то, что остается в человеке абсолютно за всеми пределами шатких и слишком непрочных рамок того фальшивого благолепия социального маскарада, который его обычно окружает, как самообман и дешевая подделка старательной американской улыбки, и который, как нечто внешнее и искусственное по отношению к глубинному ядру и центру личности, абсолютно ничего в самом человеке не изменяет и абсолютно ни от чего не защищает на последнем рубеже великого испытания личной человечностью - испытания собственным Лицом, Личностью.

И вот тут-то немедленно и неотвратимо обнаруживается, что король-то - голый.

О любви , за которую до сих пор человек от начала истории принимает что угодно, любые чувства и страсти, так и не познав под прикрытием фальшивых нравственных ценностей и ложных социальных стереотипов, чем же в действительности на том последнем рубеже испытания является она сама , Шаламов писал так:

"Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости. Как мало нужна людям любовь. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. Любовь приходит последней, возвращается последней, да и возвращается ли она? Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям."

О слове , возникшем в воскресающем из полусмерти сознании, Шаламов писал так:
«Сентенция -- что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция -- римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода... А через неделю понял -- и содрогнулся от страха и радости. Страха -- потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости -- потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.»

Шаламов создал только литературное свидетельство такого сложнейшего явления, как абсолютно обнаженное ядро человека, неприкрытого абсолютно никакими видимостями и условными рамками, лишенного всех собственных масок. Он только показал человеку самого себя на грани голой биологии, когда с него сорвано все поддельное, наносное. Но не предложил никаких решений, да и не знал, собственно, в чем же выход.

Вот почему нам даже физически настолько дискомфортно, болезненно и мучительно в его рассказах и после них.

После тех лет Шаламов уже до конца жизни остался и был насквозь больным человеком, а конец жизни провел в интернате для инвалидов. С ним рядом до самого конца оставалась его последняя и самая большая любовь, близкий друг Шаламова - Ирина Павловна Сиротинская, у которой были семья и дети, но которая, хотя и отказалась от его предложения о браке, тем не менее, не оставила его из благодарности и признания за все, что он сделал - за всю его большую человеческую честность и честь. Писательство в лагере доставалось ценой огромных опасностей и больших жертв, но надо было сохранить и вынести клочки черновиков, чтобы донести до нас эту историю.

11 января 2011 года не стало выдающегося профессионала-архивиста, близкого друга Варлама Шаламова Ирины Павловны Сиротинской , правопреемника, хранителя и публикатора его наследия, которая стала первым членом Попечительского совета нашего Национального стильного журнала SОБАКИ ДЕНДИ.

И вошла она в Попечительский совет журнала именно по причине фундаментальной важности открытия, четко обозначенного в этом самом рассказе "Сентенция", и через которое Шаламов в своем предельном обнажении стержней невольно прошел на практике. Открытия, что жалость к животным возвращается раньше, чем жалость к людям и даже любовь . Что обязательность ощущения любых живых существ, а не только людей, предваряет все остальные чувства. И что его не только невозможно миновать или перепрыгнуть через него на пути устранения всемирного дефицита любви, но и придется к нему неизбежно вернуться и неизбежно включить в воспитание и построение любых социальных взаимоотношений как базовое чувство всего живого во вселенной. И что без него невозможна даже и сама любовь.

Мне искренне жаль, что этого предисловия о Шаламове никогда не прочитает Ирина Павловна. Она всегда очень беспокоилась о наследии Шаламова (юридически оставаясь единственным правонаследником), провела и организовала множество посвященных его творчеству конференций в разных странах, опубликовала множество его книг. Её интонация никогда не имела ни малейшего оттенка пиетета или пафоса, но в ней скрыто чувствовались глубокие теплота и преданность, которыми всегда были пронизаны её слова о Варламе Шаламове.

В ней, в этой скромной "русской мадонне Лауре", как ее прозвали в Италии именем возлюбленной Петрарки за последнюю до конца и глубокую любовь к ней Шаламова, было нечто неподдельно светлое, живое, искреннее и настоящее, что резко отличало ее от большинства современников.

Опыт Шаламова безгранично болезнен, но все же слишком недооценен. И его истинное значение еще не осмыслено до конца общим опытом человечества, безгранично подавленного уже сегодня тем фальшивым, фанаберическим великолепием и маскарадностью искусственного социума, которые уже сегодня почти до конца разорвали неразъемлемые связи человека с органикой бытия. И которые нужно уже сегодня начать связывать заново. Поняв, что уже сегодня мы находимся на этой - самой грозной - грани обнажения корней и стержней бытия в самих себе, по-прежнему ловко замаскированных фальшивым социумом, но которые не по-деццки абсолютно не в пользу человека обнажаются от малейшего дуновения любой жизненной проблемы. И что уже сегодня, прямо сейчас и здесь, мы ежедневно проходим испытание - собственной человечностью. Испытание теми самыми ее корнями и стержнями, - именно предельно обнаженными, - которые нам давно предложено начать перестраивать и изменять сознательно, созидая по обещанию этот великий внутренний храм все выше до момента, когда в нем обязательно проявится великая сила бессмертия, как обещано неизбежно верными пророчествами. Но храм именно внутренний, а вовсе не внешний и разрушающийся, извращенный все тем же золотым фанаберическим фальшивым великолепием и человеческими измышлениями, чтобы король в час своего последнего рубикона и Откровения вновь не оказался голым в самом главном - в корнях и стержнях.

Как о том и сказано в Апокрифах: "Иисус сказал: Когда вы обнажитесь и не застыдитесь и возьмете ваши одежды, положите их у ваших ног, подобно малым детям, растопчете их , тогда [вы увидите] сына того, кто жив, и вы не будете бояться" (Апокрифы древних христиан, Евангелие от Фомы).

Сегодня этот уникальный опыт недооценен. Да, он не принес сам по себе ответа, пока еще не стал общим, но принес проблему и направление. Но надо постараться понять, что завтра осмысление этого бесценного опыта может уже не помочь - искать выход будет поздно.

ПРЕДИСЛОВИЕ: SОБАКИ ДЕНДИ НЬЮС

В. Шаламов

Сентенция

Надежде Яковлевне Мандельштам

Люди возникали из небытия -- один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло -- капли тепла -- и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду. У меня было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно было только для злости -- последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством -- тем, которое ближе к костям. Человек, возникший из небытия, исчезал днем -- на угольной разведке было много участков -- и исчезал навсегда. Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: не спрашивай -- и тебе не будут лгать. Мне было все равно -- будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи. У блатных на сей предмет есть жесткая, яркая, грубая поговорка, пронизанная глубоким презрением к задающему вопрос: не веришь -- прими за сказку. Я не расспрашивал и не выслушивал сказок.

Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться. Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью. Каждый день, каждый восход солнца приносил опасность нового, смертельного толчка. Но толчка не было. Я работал кипятилыциком -- легчайшая из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы «Титан». Меня могли выгнать -- но куда? Тайга далеко, поселок наш, «командировка» по-колымскому, -- это как остров в таежном мире. Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы, все рытвины на этой смертной тропе; ручей, перед которым я ложился на живот и лакал холодную, вкусную, целебную воду. Двуручная пила, которую я таскал то на плече, то волоком, держа за одну ручку, казалась мне грузом невероятной тяжести.

Я никогда не мог вовремя вскипятить воду, добиться, чтобы титан закипал к обеду.

Но никто из рабочих из вольняшек, все они были вчерашними заключенными -- не обращал внимания, кипела ли вода или нет.

Колыма научила всех нас различать питьевую воду только по температуре. Горячая, холодная, а не кипяченая и сырая.

Нам не было дела до диалектического скачка перехода количества в качество. Мы не были философами. Мы были работягами, и наша горячая питьевая вода этих важных качеств скачка не имела.

Я ел, равнодушно стараясь съесть все, что попадалось на глаза, -- обрезки, обломки съестного, прошлогодние ягоды на болоте. Вчерашний или позавчерашний суп из «вольного» котла. Нет, вчерашнего супа у наших вольняшек не оставалось.

В палатке нашей было два ружья, два дробовика. Куропатки не боялись людей, и первое время птицу били прямо с порога палатки. Добыча запекалась целиком в золе костра или варилась, когда ощипывалась бережно. Пух-перо -- на подушку, тоже коммерция, верные деньги - приработок вольных хозяев ружей и таежных птиц. Выпотрошенные, ощипанные куропатки варились в консервных банках -- трехлитровых, подвешенных к кострам. От этих таинственных птиц я никогда не находил никаких остатков. Голодные вольные желудки измельчили, смололи, иссосали все шичьи кости без остатка. Это тоже было одно из чудес тайги.

Я никогда не попробовал ни кусочка от этих куропаток. Мое -- были ягоды, корни травы, пайка. И я -- не умирал. Я стал все более равнодушно, без злобы, смотреть на холодное красное солнце, на горы, гольцы, где все: скалы, повороты ручья, лиственницы, тополя -- было угловатым и недружелюбным. По вечерам с реки поднимался холодный туман -и не было часа в таежных сутках, когда мне было бы тепло.

Отмороженные пальцы рук и ног ныли, гудели от боли. Ярко-розовая кожа пальцев так и оставалась розовой, легко ранимой. Пальцы были вечно замотаны в какие-то грязные тряпки, оберегая руку от новой раны, от боли, но не от инфекции. Из больших пальцев на обеих ногах сочился гной, и не было гною конца.

Меня будили ударом в рельс. Ударом в рельс снимали с работы. После еды я сразу ложился на нары, не раздеваясь, конечно, и засыпал. Палатка, в которой я спал и жил, виделась мне как сквозь туман -- где-то двигались люди, возникала громкая матерная брань, возникали драки, наступало мгновенно безмолвие перед опасным ударом. Драки быстро угасали -- сами по себе, никто не удерживал, не разнимал, просто глохли моторы драки -- и наступала ночная холодная тишина с бледным высоким небом сквозь дырки брезентового потолка, с храпом, хрипом, стонами, кашлем и беспамятной руганью спящих.

Однажды ночью я ощутил, что слышу эти стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня. Позднее, вспоминая эту минуту удивления, я понял, что потребность сна, забытья, беспамятства стала меньше- я выспался, как говорил Моисей Моисеевич Кузнецов, наш кузнец, умница из умниц.

Появилась настойчивая боль в мышцах. Какие уж у меня были тогда мышцы -- не знаю, но боль в них была, злила меня, не давала отвлечься от тела. Потом появилось у меня нечто иное, чем злость или злоба, существующее вместе со злостью. Появилось равнодушие -- бесстрашие. Я понял, что мне все равно -- будут меня бить или нет, будут давать обед и пайку -- или нет. И хотя в разведке, на бесконвойной командировке, меня не били -- бьют только на приисках, -- я, вспоминая прииск, мерил свое мужество мерой прииска. Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства.

За равнодушием пришел страх -- не очень сильный страх -- боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятилыцика, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах. Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и все. Я никогда не искал лучшего от хорошего в течение всей своей жизни. Мясо на моих костях день ото дня росло. Зависть -- вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым своим товарищам -- людям, которые погибли в тридцать восьмом году. Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закуривают. Я не завидовал начальнику, прорабу, бригадиру -- это был другой мир.

Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости. Как мало нужна людям любовь. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. Любовь приходит последней, возвращается последней, да и возвращается ли она? Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям.

Как самый слабый в этом мире шурфов и разведочных канав, я работал с топографом -- таскал за топографом рейку и теодолит. Бывало, что для скорости передвижения топограф прилаживал ремни теодолита за свою спину, а мне доставалась только легчайшая, раскрашенная цифрами рейка. Топограф был из заключенных. С собой для смелости -- тем летом было много беглецов в тайге -- топограф таскал мелкокалиберную винтовку, выпросив оружие у начальства. Но винтовка нам только мешала. И не только потому, что была лишней вещью в нашем трудном путешествии. Мы сели отдохнуть на поляне, и топограф, играя мелкокалиберной винтовкой, прицелился в красногрудого снегиря, подлетевшего рассмотреть поближе опасность, увести в сторону. Если надо -- пожертвовать жизнью. Самочка снегиря сидела где-то на яйцах -- только этим объяснялась безумная смелость птички. Топограф вскинул винтовку, и я отвел ствол в сторону.

Убери ружье!
-- Да ты что? С ума сошел?
-- Оставь птицу, и все.
-- Я начальнику доложу.
-- Черт с тобой и с твоим начальником.

Но топограф не захотел ссориться и ничего начальнику не сказал. Я понял: что-то важное вернулось ко мне.

Не один год я не видел газет и книг и давно выучил себя не сожалеть об этой потере. Все пятьдесят моих соседей по палатке, по брезентовой рваной палатке, чувствовали так же -- в нашем бараке не появилось ни одной газеты, ни одной книги. Высшее начальство -- прораб, начальник разведки, десятник -- спускалось в наш мир без книг.

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить -- двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. Существовал в юности, в детстве анекдот, как русский обходился в рассказе о путешествии за границу всего одним словом в разных интонационных комбинациях. Богатство русской ругани, ее неисчерпаемая оскорбительность раскрылась передо мной не в детстве и не в юности. Анекдот с ругательством выглядел здесь как язык какой-нибудь институтки. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут -- я это ясно помню -- под правой теменной костью -- родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

Сентенция! Сентенция!
И захохотал.

Сентенция! -- орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

Сентенция!
-- Вот псих!
-- Псих и есть! Ты -- иностранец, что ли? -- язвительно спрашивал горный инженер Вронский, тот самый Вронский. «Три табачинки».

Вронский, дай закурить.
-- Нет, у меня нету.
-- Ну, хоть три табачинки.
-- Три табачинки? Пожалуйста.

Из кисета, полного махорки, извлекались грязным ногтем три табачинки.
-- Иностранец? -- Вопрос переводил нашу судьбу в мир провокаций и доносов, следствий и добавок срока.

Но мне не было дела до провокационного вопроса Вронского Находка была чересчур огромной.
-- Сентенция!
-- Псих и есть.

Чувство злости -- последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем, обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба -- на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень -- и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой.

Сентенция! Я сам не верил себе, боялся, засыпая, что за ночь это вернувшееся ко мне слово исчезнет. Но слово не исчезало.

Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка «Рио-рита». Чем это лучше «Сентенции»? Дурной вкус хозяина земли -- картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.

Сентенция -- что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция -- римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода. А через неделю понял -- и содрогнулся от страха и радости Страха -- потому что пугался возвращения в ют мир, куда мне не было возврата. Радости -- потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.

Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубины мозга все новые и новые слова, одно за другим. Каждое приходило с трудом, каждое возникало внезапно и отдельно. Мысли и слова не возвращались потоком. Каждое возвращалось поодиночке, без конвоя других знакомых слов, и возникало раньше на языке, а потом -- в мозгу.

А потом настал день, когда все, все пятьдесят рабочих бросили работу и побежали в поселок, к реке, выбираясь из своих шурфов, канав, бросая недопиленные деревья, недоваренный суп в котле. Все бежали быстрее меня, но и я доковылял вовремя, помогая себе в этом беге с горы руками.

Из Магадана приехал начальник День был ясный, горячий, сухой На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку.

И все стояли вокруг -- убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги А начальник стоял рядом И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной командировки Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет.

БЫЛО БЫ НЕПРАВИЛЬНО СВОДИТЬ ВСЕ ЗНАЧЕНИЕ ОПЫТА ШАЛАМОВА ТОЛЬКО К ФИЗИОЛОГИЧЕСКИМ ПРОБЛЕМАМ, ТАК КАК ФИЗИОЛОГИЧЕСКИЕ - ЕСТЬ ПРЯМОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ ДУХОВНЫХ, А ДУХА СЕГОДНЯ НА ЗЕМЛЕ ЕЩЕ НЕТ.

ИБО ДУХ - ЭТО ЕДИНСТВЕННОЕ УСЛОВИЕ ОТ НАЧАЛА ТВОРЕНИЯ, КОТОРОЕ ПОЗВОЛИТ ЧЕЛОВЕКУ ЖИТЬ НЕЗАВИСИМОЙ ЖИЗНЬЮ В ПРИРОДЕ, ЖИЗНЬЮ БЕЗ ПОТРЕБНОСТЕЙ. ЭТО ПОДТВЕРЖДАЮТ ВСЕ ДРЕВНЕЙШИЕ УЧЕНИЯ И ПРАКТИКИ. НО ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ЕЩЕ НИКОГДА ЗА ВСЮ ИСТОРИЮ НЕ ПЫТАЛОСЬ ПОЙТИ ПО ПУТИ ДУХА, ТАК И НЕ ВКУСИВ - ЧТО ЖЕ ЭТО ТАКОЕ.

ОДНАКО НЕВОЗМОЖНО ИМЕННО ЗДЕСЬ, В СВЯЗИ С ГЛАВНЫМИ ОСОБЕННОСТЯМИ ТВОРЧЕСТВА ШАЛАМОВА, ОСТАВИТЬ БЕЗ ВНИМАНИЯ ФАКТЫ, ПОДТВЕРЖДАЮЩИЕ, ЧТО СОЦИУМ ЛИШЬ ПРОДОЛЖАЕТ ПРИКРЫВАТЬ ТУ ИСТИНУ, ЧТО ОН САМ ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ ЛИШЬ ФАЛЬШИВАЯ МАСКАРАДНАЯ МАСКА, ЗА КОТОРОЙ ПРЯЧЕТСЯ СОВЕРШЕННО ДРУГОЕ - ЕГО НЕНАДЕЖНОСТЬ И ПО-ПРЕЖНЕМУ ПОЛНАЯ НЕЗАЩИЩЕННОСТЬ ЧЕЛОВЕКА В ЭТОМ МИРЕ, КОТОРЫЙ ИМ ТАК ДО КОНЦА И НЕ ОСМЫСЛЕН. ВСПОМНИМ ПОСЛЕДНИЙ, ДЛЯ БОЛЬШИНСТВА НЕОЖИДАННЫЙ, ТОЛЬКО ЧТО ПРОЗВЕНЕВШИЙ НАПОМИНАЮЩИЙ ЗВОНОК БУДИЛЬНИКА, КОТОРЫЙ ЧЕЛОВЕК ПОЛУЧИЛ ОТ ПРИРОДЫ, ЕЩЕ РАЗ ОБНАЖИВ НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ СОЦИУМА - ЯПОНИЮ.

НЕ ПОРА ЛИ ЧЕЛОВЕКУ ПРОБУДИТЬСЯ?

СПРАВКА:

"Несмотря на то впечатление, которое создается у вас, благодаря средствам массовой информации, голодающими в результате возникающих чрезвычайных ситуаций оказываются менее 8% всего голодающего населения земного шара. Немногие люди осознают, что более одного миллиарда голодающих людей на нашей планете не попадают в заголовки прессы, а это количество этих людей равно населению США, Японии и Европейского Союза вместе взятых. Это люди всех возрастов, начиная с младенчества, чьи матери не могут произвести достаточного количества грудного молока и, кончая пожилых людей, у которых нет родственников, которые могли бы о них позаботиться. Это безработные жители городских трущоб, фермеры, не имеющие своих земель и возделывающие чужую землю, осиротившие дети больных СПИДом и больные, нуждающиеся в особом интенсивном питании для того, чтобы выжить.

4 - Где живут голодающие?

Процент голодающих людей выше всего на востоке, центральной и южной Африке. Около трех четвертей недоедающих людей живет в сельских местностях развивающихся стран с наиболее низкими доходами на душу населения. Однако количество голодающих в городах тоже в последнее время увеличивается.

Из одного миллиарда голодающих людей на нашей планете более половины живут в Азии и странах тихоокеанского региона и еще около четверти голодающих в суб-Сахарной Африке.

5 - Уменьшается ли количество голодающих в мире?

Согласно информации ФАО, в то время как значительный прогресс был достигнут в снижении числа голодающих в 80-х и в первой половине 90-х годов, в последнее десятилетие число голодающих медленно, но постоянно растет. В 1995-97 и 2004-2006 годах их число увеличилось во всех регионах кроме Латинской Америки и в странах Карибского бассейна. Но даже в этих регионах достижения, достигнутые в борьбе с голодом, пошли вспять в результате высоких цен на нефть и начавшегося глобального экономического кризиса."

В бараке коногонов играют в карты. Надзиратели туда никогда не заглядывают, они наблюдают за осужденными по пятьдесят восьмой статье, поэтому у коногонов играть безопасно. Каждую ночь блатные собираются там и при свете самодельной лампочки-«колымки» на грязной подушке устраивают поединки. Карты самодельные, из вырезанных из тома Гюго листов. В этот раз играли шулер Севочка, знаток карточных игр, и Наумов, бригадир коногонов, железнодорожный вор с Кубани.

Рассказчик и бывший инженер-текстильщик Гаркунов выполняют ночную работу, пилят дрова для барака коногонов. После работы им дают поесть, и они наблюдают за игрой. Наумов проиграл брюки и пиджак с рубашкой, затем подушку и одеяло, украинский рушник с петухами, портсигар с вытисненным профилем Гоголя. По правилам, бой не может быть окончен, пока есть что проигрывать. Когда ничего не осталось, Наумов заискивающе предлагает играть на представку - в долг. Это необязательно, но Севочка дает ему шанс отыграться и дает час представки. Наумов отыграл одеяло, подушку, брюки и опять проиграл все это. Севочка уложил выигранное в фанерный чемодан. Наумов осматривает рассказчика и Гаркунова, требует снять телогрейки. Под телогрейкой у Гаркунова красный шерстяной свитер - последняя передача от жены. Наумов требует снять его. Севочка одобрительно осматривает ценную вещь: выстирать - и можно носить. Гаркунов отвечает, что снимет свитер только с кожей. Его сбивают с ног, он кусается, Сашка, дневальный Наумова, ударяет его ножом. С убитого стягивают свитер, кровь на красном незаметна. Севочка кладет свитер в чемодан. Игра закончена, рассказчик констатирует, что ему нужно искать нового партнера для пилки дров.

Сентенция

Один за другим приходят новые люди в лагерь, все они похожи на мертвецов. Последнее чувство для рассказчика - не равнодушие, а злость. Соседи появляются и исчезают навсегда, герой не спрашивает их ни о чем. Храня в сердце злобу, он ждет смерти, но вместо нее жизнь заменяется полусознательным существованием. Рассказчик работает кипятилыциком - это легкая работа, но и она тяжела: не успевает нарубить дров, не может вовремя вскипятить воду, расстояние в двести метров от палатки до работы кажется ему бесконечным, а двуручная пила - невероятно тяжелой.

Никто из вольнопоселенцев и не обращал внимания, кипела ли вода, - главное, что она горячая. Питается герой тем, что попадется. Несмотря на скудное питание, отмороженные гнойные конечности, он не умирает, живя как в тумане. Но однажды рассказчик осознает, что слышит стоны и хрипы товарищей, и с этого момента потребность забываться уменьшается. Начали болеть мышцы, он стал чувствовать свое тело. На смену злобе пришло равнодушие-бесстрашие, ему стало все равно, будут бить или нет, будут кормить или нет. Но били только на приисках, и это успокаивало и давало силы.

Равнодушие сменяется страхом - человек боится потерять спасительную работу кипятилыцика, боится уехать на прииск. Потом приходит зависть к мертвым и живым товарищам. Рассказчик сожалеет, что не вернулось чувство любви, но после того, как он не дает топографу пристрелить защищавшего гнездо снегиря, он понимает, что вернулось еще что-то важное. Оскудевшие язык и чувства героя бедны: два десятка слов, половина из них - ругательства. Других слов рассказчик не искал и был поражен, когда внезапно в его голове родилось «непригодное для тайги» слово «сентенция». Слово ошеломляет человека, и он кричит его на всю тайгу, еще не понимая его значения, но радуясь обретению. И даже провокационный вопрос, не иностранец ли он, не заставляет его забыть слово. В нем слышится что-то твердое, римское. Только через неделю рассказчик понимает, что оно означает, и сознает, что возрождается. Новые слова возвращаются с трудом, но их все больше. Потом настал день, когда рабочие бросили работу и еду и побежали в поселок: приехал начальник из Магадана. На пне у входа в палатку играет патефон, а рядом стоят убийцы, конокрады, блатные, фраера, десятники и работяги. Начальник смотрит так, как будто он сам написал эту музыку: «Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет...»

Жизненная достоверность «Колымских рассказов» В. Шаламова

«Колымские рассказы» Шаламов создавал с 1954 по 1973 г. Писатель разделил их на шесть книг: «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы» и «Перчатка, или КР-2». Страшный многолетний лагерный опыт писателя, состоявший из сверхчеловеческих испытаний - смертей, голода и холода, унижений, лег в основу шаламовской прозы. В ней - правда о годах террора. В каждом рассказе описывается тюремный и лагерный быт заключенных ГУЛАГа, трагические судьбы людей, зависящих от воли случая, начальников и блатных. Сквозная тема рассказов - человек в нечеловеческих условиях.

Правда о лагерях беспощадна, Шаламов показывает читателю страшные подробности, выступая их свидетелем. В лагере человек терял все, что связывало его с прежней, долагерной жизнью, которую Шаламов называет «первой», начиналась вторая жизнь, и весь житейский опыт нужно было приобретать снова. Судьбу заключенного определяет случай. Интеллигенты, политзаключенные, так называемые враги народа, были отданы на растерзание уголовникам. Унижения, издевательства, избиения, насилие - естественная вещь в лагере.

Унижения были страшнее голода и болезней, они опускали человека до уровня животного, он переставал мыслить и чувствовать, ограничиваясь полусознательным существованием (единственным чувством героя рассказа «Сентенция» становится злоба). Знаменитый сталинский лозунг «Труд есть дело чести, дело славы, доблести и геройства», висевший над воротами каждого лагеря, на самом деле о труде подневольном, рабском. Так обесценивается человеческая жизнь, меняются понятия о добре и зле.

Когда нравственные и физические силы иссякают, человек становится доходягой с атрофированной волей. Голод превращается в болезнь, в пытку замученного и униженного человека, чья главная цель - выжить. Другая грань человеческого унижения - подчиниться ворам. Автор ценит тех, кто способен сопротивляться обстоятельствам даже ценой собственной жизни. Это художественный документ эпохи, произведение огромного психологического воздействия. «Колымские рассказы» стали обвинением советскому тоталитарному режиму, породившему лагеря.

Лагерь олицетворяет абсолютное зло, люди же мечтают вырваться из него не на свободу, а в тюрьму: «Тюрьма - это свобода. Это единственное место, которое я знаю, где люди, не боясь, говорили все, что думали. Где они отдыхали душой» («Надгробное слово»).

Несмотря на подробности, происходящее кажется нереальным, настолько оно жестоко. Но это действительно было, это наша история.

Сентенция

«Люди возникали из небытия – один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло – капли тепла – и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду…»

Варлам Шаламов Сентенция

Надежде Яковлевне Мандельштам

* * *

Люди возникали из небытия – один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло – капли тепла – и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду. У меня было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно было только для злости – последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством – тем, которое ближе к костям. Человек, возникший из небытия, исчезал днем – на угольной разведке было много участков – и исчезал навсегда. Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: не спрашивай – и тебе не будут лгать. Мне было все равно – будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи. У блатных на сей предмет есть жесткая, яркая, грубая поговорка, пронизанная глубоким презрением к задающему вопрос: не веришь – прими за сказку. Я не расспрашивал и не выслушивал сказок.

Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться. Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью. Каждый день, каждый восход солнца приносил опасность нового, смертельного толчка. Но толчка не было. Я работал кипятильщиком – легчайшая из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы «Титан». Меня могли выгнать – но куда? Тайга далеко, поселок наш, «командировка» по-колымскому, это как остров в таежном мире. Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы, все рытвины на этой смертной тропе; ручей, перед которым я ложился на живот и лакал холодную, вкусную, целебную воду. Двуручная пила, которую я таскал то на плече, то волоком, держа за одну ручку, казалась мне грузом невероятной тяжести.

Я никогда не мог вовремя вскипятить воду, добиться, чтобы титан закипал к обеду.

Но никто из рабочих – из вольняшек, все они были вчерашними заключенными – не обращал внимания, кипела ли вода или нет. Колыма научила всех нас различать питьевую воду только по температуре. Горячая, холодная, а не кипяченая и сырая.

Нам не было дела до диалектического скачка перехода количества в качество. Мы не были философами. Мы были работягами, и наша горячая питьевая вода этих важных качеств скачка не имела.

Я ел, равнодушно стараясь съесть все, что попадалось на глаза, – обрезки, обломки съестного, прошлогодние ягоды на болоте. Вчерашний или позавчерашний суп из «вольного» котла. Нет, вчерашнего супа у наших вольняшек не оставалось.

В палатке нашей было два ружья, два дробовика. Куропатки не боялись людей, и первое время птицу били прямо с порога палатки. Добыча запекалась целиком в золе костра или варилась, когда ощипывалась бережно. Пух-перо – на подушку, тоже коммерция, верные деньги – приработок вольных хозяев ружей и таежных птиц. Выпотрошенные, ощипанные куропатки варились в консервных банках трехлитровых, подвешенных к кострам. От этих таинственных птиц я никогда не находил никаких остатков. Голодные вольные желудки измельчили, смололи, иссосали все птичьи кости без остатка. Это тоже было одно из чудес тайги.